Я забыл сказать, что она жила в деревне, в собственном небольшом имении, верстах в сорока от губернского города, в котором я находился в гимназическом пансионе. Мне некогда было быть ребенком, проказить, шутить; у меня было дело, серьезная обязанность – счастье матушки… Серьезнее меня не было во всем пансионе ни одного ребенка. Я не только серьезно был занят своею мыслью, но умел уже ненавидеть тех, кто мешал мне отдаваться моей цели, и имел врагов, как настоящий деятель, упорно идущий к своей цели… Я научился понимать людей, познакомился с их побуждениями, взглядами, научился презирать и жалеть, словом – узнавал жизнь; но руководитель мой в этих наблюдениях, побудительная причина к ним была «матушка», «много, много денег» и «утру нос предводительше».
Переносил я обид и неприятностей много, много передумал, перечувствовал и тринадцати лет мог уже иной раз дать матери моей хороший практический совет. Приезжая в деревню, я уж не мог не страдать страданиями хозяина, настоящего деревенского хозяина, уж меня тянуло входить во все.
…Вот в такую-то минуту моего развития, однажды, когда я приехал на праздник домой, – дело было за две недели до рождества, – случилось со мною такое происшествие.
Озабоченный горестями матушки по хозяйству, я на другой же день по приезде, ранехонько чем свет, вскочил с постели и намеревался отправиться разведывать о разных хозяйственных упущениях. Чтобы никого не беспокоить в доме, я зашел умыться в людскую. Как теперь помню, висит на веревке в грязных и мокрых сенях рукомойник; торопливо плещу я в лицо холодною водою; около меня стоит старый-престарый кучер Филипп, с полотенцем в руках, и слышу я сквозь плеск воды, словно бы он всхлипывает. Поднял я голову, гляжу – плачет.
– О чем ты?
Только замотал головой и залился.
Я изумился. У меня уж мелькнуло было: «не штуки ли тут?» (я уж знал, что на них не надо смотреть, не надо класть пальца в рот и т. д.); но слезы у такого древнего старца тотчас отогнали эти негодные мысли, и я опять спросил его:
– Да что ж такое? О чем ты плачешь?..
– Глянь-ко вон на плетень-то… – промолвил он, указав на сенную дверь, и сжал запрыгавшие от волнения губы, точно старая старуха.
Глянул я в сенную дверь, вижу: плетень, половина его обвалилась; около плетня валяется полузанесенное снегом колесо; недалеко стоит бочка, за плетнем плетется какой-то старичок, должно быть больной, еле передвигая ноги по размякшему снегу и хватаясь за плетень старческой рукой. Пристально смотрел я, почти вытараща глаза, и на старичка, и на плетень, и на колесо и все-таки не понимал: о чем плачет Филипп и о чем тут возможно плакать?
– Что ж там? – проговорил я в полном недоумении.
– Да ведь родитель это твой! – с сильным порывом глубокого чувства завопил старик: – Отец ведь твой…
– Кто?
– Да во-от нищий-то этот… Вот пробирается. Господи, царица небесная…
Тут я действительно остолбенел.
– Как?.. Этот?.. Отец? – бессвязно шептал я, весь как бы скованный, как холод вдруг сковывает воду, и оцепенело глядел на нищего старика.
– Он, батюшка, он!.. – шептал Филипп.
И вдруг во всем моем окаменелом теле, по всем жилам (буквально «по всем» – я это чувствовал и никогда не забуду) пробежало что-то ужасно острое и, главное, горячее (не жгучее, а именно горячее, как кипяток), жаром ударило в голову, и заревел-заревел я!.. Из-под моей ранней практичности, из-под моей озабоченности хозяйственными делами вдруг вырвался ребенок; как солнышко из-за туч, выскочило, ярко пылая, простое детское сердце. Так, как был, с мокрым лицом, повалился я на какой-то мешок с угольем и ревел. Я чувствовал ужасную жалость и ужасную вину. Чем виноват – я еще не знал, но сознание моей необыкновенной виновности я очень хорошо помню.
– Второй год, родимый ты мой, ведь он здеся-тко!.. – шептал Филипп. – Маменьке-то, Христа ради, не донеси… Господи, помилуй!.. Как не скажешь-то? Смотреть-то жалость одна! какой человек-то!.. Истинно, что божий человек родитель твой – право слово… И знати и духу-то нет прежнего… что стало!.. Маменьке-то не болтай, ради Христа… Пуще всего, чтобы ты не знал, всем наказано… Не в примету чтоб, тихим манером надобно повидаться… вот как… А не болтай… а повидаться – повидайся… родной ведь отец, сам ты посуди… ох… и на что и сказал-то!..
Каждое слово Филиппа наполняло меня чем-то совершенно новым, что, однако ж, увеличивало мои слезы каждую минуту, и помню, что мне необыкновенно хотелось плакать… И гимназия, и мать, и товарищи, и мои заботы, и хозяйские хлопоты, и отец тот, который лез в возок, и отец этот – все это проходило беспорядочною толпою в моем мозгу и гнало потоки слез… Что-то простое и теплое принесла эта сцена в мою душу, которую до этой минуты все приучало ожесточаться, хотя тоже во имя любви…
– И не рад, что сказал-то! – хлопая себя по бедрам, шептал Филипп тревожно. – Ну, придут… увидят… Ах, дурак старый, дырявый мешок… Хоть в другое место пошел бы, все бы не так… барчук! а барчук! Ах, и дела только… Ну, сем, в сарай бы пошел… Право, в сарай-то способней… Митрофан Петрович! барчук!.. У-эхма-а!..
Как уж я очутился в сарае – не помню. Должно быть, Филипп просто взял меня за руку и привел туда.
– Ну вот так-то лучше будет, – сказал он и стал ожидать уже молча окончания моих слез.
Не буду рассказывать, как моя мать и ее приятельницы заахали, увидав мои опухшие глаза; как они приняли это за простуду, уложили меня в постель, принялись лечить и т. д. Кроме величайшей тоски, я не испытывал ничего от всего этого, но терпел, ожидая дня, когда увижу отца, и придумывал всевозможные планы, чтобы достигнуть этого свидания. Две недели, однако, пришлось мне проболеть ожиданием этого свидания, потому что две недели продержали меня дома, не выпуская из комнаты. Наконец на праздниках, перед новым годом, я так настоятельно заявил о своем здоровье, что мне уж не пытались возражать.