Все захохотали…
– Нет, нет, – продолжал отец… – Я хочу просто. «Ожесточилося сердце ваше!» – вот что сказано в писании… И верно… Я знаю, что говорю. Я всю жадность эту перепробовал: дай волю – конца ей нет, этой жадности… а зачем?.. Нет, Митрофанушка, уж ты меня не выдай, не жалобься, не жалей… Право, мне хорошо… Думаешь – что бы доброго сделать… а ведь там это трудно!.. Одной зависти сколько… Да что… И вспоминать-то не хочется… Расскажи-ка ты, хорошо ли учишься-то?.. Чему учат-то вас? Марья? что же ты? авось самоварчик надо…
Марья точно проснулась вдруг, да и все точно очнулись.
– И что ж это я, матушки мои? – спохватилась Марья Андреевна и тотчас подняла суматоху с самоваром. Народ, понявший, что «самое любопытное» кончилось, понемногу отхлынул. Остались вместе только я с отцом, да Филипп, да парнишка лет тринадцати. Я что-то разговаривал про гимназию, меня слушали прилежно; но я видел, что меня не понимали и что все, что я говорю, вовсе тут не нужно и не интересно. Отец, как я понял, просто наслаждался тем, что видел меня, что слышал мой голос, но едва ли находил что-нибудь интересное в моих словах. Филипп, усевшись к столу и положив на него локти, только щурился и, наконец, не вытерпел:
– Эко наук-то у вас, в емназии… Что уж, на что так-то! Больно много… Право, ей-богу…
Отец только покрутил головой.
– Нет, – перебил он Филиппа: – у нас вот с Мишуткой всё недостатки… Вот теперича гражданской печати нужна книжка, а ее нету…
– Какую книгу вам надо? я привезу, – сказал я…
– Да какую-нибудь историческую, русскую бы историю, ежели есть… Нам из старых, если случится, мы не брезгуем… Ходил я в городе по книжным лавкам – руб да два – меньше нет, хоть ты вот что…
– Я вам привезу, каких хотите.
– Ты уж давай какие ненужные. А мы за тебя бога помолим с Мишуткой…
Мишутка, тринадцатилетний паренек, находившийся в этой же комнате, весь вспыхнул, даже вспотел от известия о книгах, которые я обещал прислать… А я почувствовал, глядя на эту радость, что-то сильное в сердце – вот я могу сделать так, что обрадую, осчастливлю… Скверным манером пробудилась во мне мысль быть полезным другим – а уж пробудилась, и за то я благодарю этого обрадовавшегося Мишутку.
– Азбучков, – продолжал между тем отец, – грифельков бы, ох, бы нам хорошо тоже… да где! Уж только бы мать не догадалась, избави бог – и так как-нибудь… Тут одна девчонка, Марфутка, семилетняя, ух, зла учиться-то! ну – бедность! Все углем учится на стене – вон посмотри…
Я поглядел: вся стена была измазана углем.
– Нету! – как-то беспомощно произнес отец: – что будешь делать!.. Бедность! И уголь-то еще дадут ли… Намедни вот Марья и то закричала на нее: «что ты тут все таскаешь? не напасешься»… Вот как у нас насчет этого…
Отец засмеялся. Я был удивлен…
– Иде ж взять-то!.. Мать-то, чай, сама по миру ходит? – предположил Филипп.
– А то что ж? о каких тут грифелях думать?.. Что у меня есть – даю, а уж чего нет – ну, не взыщи… Вот священных историй тоже беспременно бы надо…
– Я привезу непременно, – сказал я, чувствуя, что меня с каждой минутой захватывает жажда помогать и делать что-нибудь доброе в деле, совершенно для меня чужом; этого до сих пор я еще не испытывал и потому так же радостно вспотел от нового ощущения, как и Мишутка.
– Ох, – сказал отец, вздохнув: – много, много надо… И ничего-то нет… Ну, зато уж, – вдруг необыкновенно радостно воскликнул он: – уж и разжился я штучкой одной… Погляди-кось, какая штука-то!
Он проворно вскочил с лавки, еще проворнее побежал к кровати, вытащил оттуда сундучок, долго рылся в нем и вытащил, наконец, что-то в бумаге.
– Вот! – сказал он с торжеством.
Бережно развертывал он бумагу; все столпились вокруг отца и с величайшим любопытством смотрели – что там будет; в бумаге оказалась завернутая машинка чинить перья, штука для меня очень простая, давно знакомая; но не так смотрели на нее все другие зрители, начиная с отца. Когда он рассказывал, как надо эту машинку употреблять; когда он показал, как скоро она чинит, – неподдельный и неописуемый восторг охватил всех.
– Ведь это – что! – весь сияя, говорил отец: – ведь я сколько хошь накатаю им перьев-то? Дуй, ребята, не робей…
– Штучка!.. Ну, так уж – ах!.. Что выдумают! – говорил Филипп в восторге…
– А то, братец ты мой, бьешься, бьешься с перочинным-то ножиком – смерть. Семь человек, семь перьев, да руки-то трясутся, да мозоли, что ни хватишь – да и расколол… То ли дело – это?
– Уж чего же лучше! – сказал Филипп, радуясь за отца.
Не перескажешь всего, что творилось в этот вечер моего первого свидания с отцом. Разговор, попавший раз на тему нужд, недостатков, уж ни разу не имел случая коснуться чего-нибудь другого; так было много всего, чего надо и чего нет, чего негде взять, чего не дадут. Глаза мои точно впервые открылись на такие вещи, которые я видел мильоны мильонов раз и которые теперь под этот почти спокойный, почти хладнокровный разговор о них отца и Филиппа представились мне совершенно в ином виде. Сколько раз я видел босоногого мальчишку, деревенского полураздетого ребенка, и ни разу до сей минуты у меня не мелькнула мысль о том, что ребенку хорошо бы быть одетым. Проезжая в тарантасе мимо таких разутых и раздетых ребят, я обыкновенно не чувствовал ровно ничего, мне не приходило в голову никакой мысли, в сердце не являлось никакого ощущения, точно полуголый мальчик – такое же нормальное явление, как обросший шерстью баран или покрытая перьями курица. И, баран и курица никогда и ни в ком не возбуждали, надеюсь, желания улучшить их костюм: именно так вот и деревенская голь не производила на меня никакого впечатления… Теперь же какое-нибудь словечко отца о том, что, мол, дай бог здоровья писарю, подарил Ваське опорки, производило на меня необычайное впечатление. Оказывалось, что не подари писарь опорков – Васька всю бы зиму просидел дома и не мог бы ходить учиться грамоте, потому что он – сирота: нет у него ни отца, ни матери, и живет – где день, где ночь. «Тоже – человек!» – во время разговора о Ваське сказал совершенно просто Филипп и проткнул мое сердце, точно иглой, ужасом за «человека», который не может выйти учиться, потому что нет сапог, потому что некому дать их. «У самих нет!» – «Где ж взять-то?» – «Кабы кто дал бы». – «Так и дадут – как же!..» – «Иной бьется, бьется». – «Уж и бьется же только». – «Бился, бился, братец ты мой», и т. д. и т. д. Этими фразами, точно бисером, усеивался всякий без исключения рассказ, выходивший из уст отца, Филиппа или кого-нибудь из других крестьян, участвовавших, в нашем разговоре, и касавшийся совершенно новой для меня среды. Не могу в точности передать, какого рода разговор происходил у нас за самоваром, который наконец-таки пожаловал на исписанный учениками-ребятами стол, сопровождаемый вновь целым полчищем народа, норовившего при случае повеселить чайком и себя. Помню, что во время чаепития разговор принял отчасти шутливое направление и по временам, и довольно часто, прерывался смехом; но шутки и смех не занимали меня. Думая о слышанном, я только удивлялся, как они могут еще смеяться, и не понимал ни смеха, ни шуток.